Пишу это с телефона, пока в блиндаже затихла артподготовка. Экран треснут, на пальцах — въевшаяся, вечная черная мазутная грязь, которую уже никакой водой не отмыть. Захотелось выплеснуть. Излить то, что жжет грудину изнутри сильнее любого фосфора.
В четырнадцатом мне было двадцать. Боже, каким же глупым и слепым слизняком я был.
Пока где-то там, на Донбассе, горела земля и люди заживо сгорали за свое право быть русскими, я жег резину на отцовской «тройке», пил алкоголь в клубах, перебирал девчонок и искренне считал, что моя страна это так, временная остановка. Помойка, из которой надо рвать. Мечтал об Америке. Снились мне эти глянцевые пальмы, Калифорния, дурацкая «свобода» из голливудских фильмов. Я смотрел на новости как на чужой, скучный фильм. Мне было всё равно. Я жил только для своего брюха и удовольствий.
А потом наступил 24-ый. Умер отец.
П-к в отставке, кремень, с военной осанкой, которую не согнули ни годы, ни болезни. На похоронах собралась вся наша родня. Черные костюмы, запах ладана, тяжелый дух отцовского гроба. И вот я стою — тридцатилетний мужик, пустышка, без цели, без семьи, с накопленными обидами и ночными тусовками за плечами.
Перед самой смертью, в больнице, отец сжал мою ладонь своей шершавой, уже холодеющей рукой. Впился в меня взглядом и прошептал так, что у меня кости заныли:
«Не осрами фамилию, сынок. Будь сильным. Будь мужчиной».
И меня словно обухом по голове ударило. Щелкнуло. Разбилось вдребезги всё то фальшивое стекло, из которого я строил свою жизнь. Я посмотрел на его ордена на подушечке, на его суровое, спокойное лицо в гробу и понял, какой я ничтожный.
Я вернулся домой. Продал свою квартиру. За бесценок, быстро. Уволился. И пошел в военкомат. Добровольцем.
У меня не случилось любимой жены. Я не успел услышать, как меня кто-то называет «папой». Мои нерожденные дети так и остались вспышками в небытии.
Теперь я сплю в земле. Буквально. В сыром, пахнущем прелой хвоей и соляркой окопе. Земля забивается под ногти, в зубы, в волосы. Я здесь уже второй год. За плечами два отпуска, из которых я возвращался сюда как на единственную настоящую передовую моей совести. В городе, в тылу, мне становилось тошно от сытых лиц и ресторанного смеха — я видел в них себя прежнего и ненавидел то воспоминание.
Здесь смерть не абстрактна. Она не из фильмов. Она пахнет горелым мясом, пороховой гарью и сладковатой сожженной кровью. Она ходит за мной каждый день, дышит в затылок, шелестит крыльями во мгле. Я видел, как пацаны, с которыми я час назад делил тушенку, превращаются в тишину.
И знаете, что самое больное?
Иногда я отхожу подальше от всех, в лесополосу, где деревья срезаны осколками, как бритвой. Встаю за изуродованный дуб, чтобы никто не видел. И на меня накатывает. Слёзы давят так, что перехватывает дыхание, в горле встает сухой, сдирающий кожу ком. И я стою, тридцатидвухлетний мужик в грязной броне, с автоматом на груди, и плачу.
И я не могу понять, от чего эти слезы.
То ли я так дико, до скулежа, скучаю по отцу и хочу, чтобы он просто пожал мне руку и сказал, что я всё делаю правильно... То ли от тоски по дому... То ли от такой разрывающей, невыносимой любви к этой нашей суровой, раненой, но такой родной Земле. К этим березам, к этому небу, к пацанам, которые спят со мной валетом в грязи и делят последнюю сигарету.
Я здесь пришел к Богу. Раньше смеялся над иконами, а теперь деревянный крестик на груди греет сильнее любого термобелья. К нам приезжал батюшка. Прямо в блиндаже, под раскаты прилетов, он крестил меня. Вода из пластиковой бутылки, ледяная, капала на мою грязную голову, а я стоял и чувствовал, как с меня смывается вся та двадцатилетняя шелуха, вся та дрянь, которой я забивал душу.
Я нашел свою опору. Она оказалась не в американской мечте, не в деньгах и не в свободе без берегов.
Моя опора — в этой черной, пропитанной потом и кровью земле. В Боге, который смотрит на нас из суровых окопных небес. И в наших людях. Простых, молчаливых, которые идут на смерть ради того, чтобы Россия просто жила.
Отец, я надеюсь, ты видишь. Я не осрамил.